2. Новосильцева. Исчезнувшая среди старообрядцев

 

 Семья ржевского старообрядца купца Селиванова

 

Жёлтый мягкий свет.

Тёплый и нежный. Льётся, просачивается сквозь веки.

Точно трепетный огонёк восковой свечки в церкви. Или на рождественской ёлке –  из еловых лап истекает сладко-морозный запах, даже одежда пахнет Рождеством, хвойной свежестью, восторгом  и немного тайной. Так пахнет детское счастье.

Никак не открыть веки. Даже не шевельнуть ими. Но свет всё равно сквозь них проникает и становится всё ярче.

Вслед за светом пришли звуки.

Где-то близко фыркнула и гулко переступила копытами лошадь.

Заквохтала курица – недовольно, с раздражением. Явно ищет место, чтоб снести яйцо без свидетелей.

Хрипло  ей ответил сердитый хор гусей.

Тоненько заблеял ягнёнок, чему-то удивляясь.

Зазвенели колокольчики – похоже на детские голоса.  И снова тишина.

Не открываются глаза. Словно их и нет совсем – растаяли. И тело не отзывается. Испарилось.

А тёплый золотой свет по-прежнему ласкает застывшие веки над растаявшими глазами. И снова тишина. Ни лошади, ни курицы с гусями, ни ягнёнка, ни детей с голосами, словно колокольчики...  Или это не были дети? Ангелы, наверное. Уж очень красивые  голоса –  хрустальные, неземные.

«Вот какая  она,  смерть. И всё по науке. Сначала умирает тело, распадается на молекулы. Мозг гибнет не сразу. Телом он уже не управляет, но свет и звуки воспринимать ещё способен. Я ведь умерла? Что же ещё. В Тот Мир (или он уже Этот?) живыми не попадают.

Главное, совсем не страшно. Легко, тепло. И никакой боли.   

И даже  не обидно, что я так мало прожила на том Свете –  страшном, безжалостном и бессмысленном. Там невозможно счастье, какое  сейчас я ощущаю всем… телом? Нет-нет,  тело –  грубая и ненадёжная материя, разлетелось молекулами  во Вселенной. Вместо него пришло счастье.  Я  переполнена счастьем. Как и обещано: «Блаженны плачущие, ибо утешатся… Блаженны чистые сердцем, ибо Бога узрят».

У меня чистое сердце? Было чистое? У меня нет сердца. Наверное, и  не было.  И счастья не было… чуть попробовала, оно  и закончилось. Зато сейчас хорошо. Но всё же не так, как этого хотелось на Земле.

Минутку… Разве на небесах есть скотный двор? Лошади, гуси. Или там есть всё?..»

Тут веки поднялись  сами собой – легко, и Новосильцева увидела над собой сплошную черноту.

Она пристально вглядывалась в неё, и  постепенно тьма менялась.  В ней стали появляться формы.

Прямо над головой обнаружился  низкий потолок из закопчённых досок,  различались  на них светлые древесные разводы. Потом из темноты выступила бревенчатая стена. Веники на деревянном колышке, вбитом в стенку. Обычные банные веники. Два берёзовых и один дубовый.  

«Значит, прав оказался мерзавец  Свидригайлов[1]? Но чтоб в такой степени!  Потусторонний мир  он так себе и представлял –  закоптелая деревенская банька с пауками по углам».

Пауков Новосильцева не рассмотрела. Но обнаружила, что лежит на широкой лавке, на мягком тюфяке. Укрыта лёгким шерстяным одеялом, похоже, домотканым – ярким, в большую черно-красную клетку, вроде шотландского пледа. 

Справа приставлена  табуретка. На ней аккуратно сложена её юбка цвета хаки, френч и нижняя сорочка. Все чистое и безупречно выглаженное – явно железным утюгом, а не крестьянским деревянным рубелем. Даже её английская фуражка с козырьком, широким, как навес, здесь же.  Из-под фуражки выглядывает никелированный ствол браунинга. И  её деньги двумя стопками: «сибирки», их побольше, и маленькая стопка царских «петенек» и «катенек».  Рядом её холщовая колбаска с империалами. Новосильцева с усилием вытащила из-под одеяла руку и потрогала – да,  она, не тронута. Надо же,  никто не соблазнился.

Снова заорала курица – теперь высокомерно и самодовольно: снеслась, значит.

Новосильцева ощупала себя – тело никуда не делось. Только его стало будто меньше, и сильно выпирают берцовые кости.

–  Сколько же я тут лежу? – спросила себя Новосильцева. – И раз уж банька не свидригайловская, значит, и я ещё живая, никуда не перенеслась. И не испарилась.

Она с трудом выпрямилась и села. Вздохнула два раза, опустила босые ноги на  деревянный пол – гладкий, словно шёлковый, видно,  песком начищен. Встала и…

Чёрный потолок навалился сверху, уплыло  в сторону банное оконце. Всё тело прошибло горячим потом, и Новосильцева, лихорадочно дыша от слабости и страха, упала на лавку.

 Когда темень отошла от глаз и сердце освободилось от страха смерти, она тихо позвала:

– Эй,  хозяева…  Слышит меня кто?

Но это ей только показалось, что она позвала. Голос словно заржавел, вместо слов удалось вытолкнуть из груди бессильный хрип. Она подождала, пока наберёт ещё немного сил, откашлялась:

– Хозяева! Есть кто?

Получился мышиный писк, но всё же получился.

Скрипнули половицы в предбаннике,  загремела жестяная шайка. В дверь громко постучали.

– Барышня! А, барышня! Ты звала?  – услышала Новосильцева несмелый юношеский голос. – Как ты там? Взойти-от можно?

– Можно, – откашлялась Новосильцева и продолжила уже почти нормальным голосом. – Да, я звала, заходите, пожалуйста.

Звякнув, поднялась щеколда, низкая дверь приоткрылась,  просунулась сначала голова, русая, стриженная в скобку. Потом показался крестьянский парень –  в светлых холщовых портах, босой, в выгоревшей полотняной рубашке.

– Я войду? – спросил и переступил порог.

Оба молчали, рассматривая друг друга. Новосильцева отметила необычно яркие синие глаза парня – даже в полутьме видно.

Наконец парень откашлялся и сказал чуть смущённо:

– А я за лошадью шедши, слышу – скребётся кто, нут-ка гляну. Уж который день спишь.

– И сколько же я проспала? 

– Да, считай, с неделю, – оживился парень. – Маманя тебя маком поила, так хвороба легче уходит. Ну, значит, надо маманьке сказать. «Пора, грит, барышне оклематься, а то как бы хуже не стало». Не стало, знат?

– Да, мне хорошо. Будто только родилась, – улыбнулась Новосильцева.

Парень хмыкнул, довольный:

– Была чуть не помёрла. Хорошо, папаня успел привезти тебя. Маманька у нас знахарка. Да ты не бойся, не ведьма,  просто травы знает, всех в округе лечит. С молитвою.

– Как же я могу бояться? – возразила Новосильцева. – Своей спасительницы бояться?..  А кто хозяин?

Парень переступил на месте.

– Папаня у нас хозяин – кто ещё? Он тебя привёз, – повторил парень. – Только знай сразу: строгий он у нас, потому как ещё и начётчик.

– Начётчик? – задумалась Новосильцева. От кого-то она недавно слышала это слово.

– Мы древлеправославные, – скромно, но с достоинством пояснил парень. –  У нас вера истинная. Как издревле отцы церкви, святые и мученики заповедали. Мы Христу молимся, а ваши попы московские – раскольники, жеребячье племя, пьяницы,  Антихристу молятся. Вот митрополита у нас нет своего, чтоб  попа назначить. Потому мы беспоповцы. Папаню нашего мир выбрал службу править, молитвы читать, судить, если кого надо в деревне. И крестить, и причащать, и хоронить.

– И указы Синода не признаете? 

– Не признаем – как же. И царску власть тоже, и колчаковску признавать не могём,  потому как белые тоже от царя, стало быть, от Антихриста. А что, вправду красные царя расстреляли?

– Правду.

– Давно надо было. Ничего, дай срок, и  Колчака с белыми погонят, и чехов с казаками.

– Вы что же,  верите красным?

– А то ж. Землю народу обещают.

– Обещать можно что угодно. Важно, что будет потом.

– Как начнут давать  – вся Расея за них станет. И мы. Не забоишься таких? Ты ж, вроде, из господ.

Она улыбнулась.

– Нет у меня земли. Да и страх свой давно потеряла.

– Нехорошо, – озабоченно сказал парень. – Страх нужóн. Иначе  как Бога бояться – да  без страху?

– Вот как… А звать тебя?

– С утра Никишкой звали. Потаповы мы.

– Никифор, верно?

– Никифор Абрамов. Тятя у нас Амбрам Иосич.

– А мать?

– Соломонида Наумовна. Как папанька тебя притащил, она была в скит собралась, за Варюху помолиться. И не поехала, чтоб на нас однех тебя не оставить.

– Спасибо ей, –  тихо произнесла Новосильцева. – Так вы всё-таки православные будете? Или иудеи?

Никишка удивился:

– Какие там иудеи? Жиды[2], что ль?

– По именам получается, что у вас вся семья иудейская. И отец твой в шляпе – натуральный  раввин. Абрам Иосифович. И мать – Наумовна.

Никифор с сожалением посмотрел на Новосильцеву.

– Жидов в нашу веру  крестить не можно. А имена у нас  по Библии. По календарю. На кого какое выпадет.

–  Варвара – сестра твоя?

Тут парень вздохнул – на этот раз тяжело, снова переступил на месте и глухо сказал, глядя в сторону.

– Невеста она мне. Из Фатеевки.  Только сосватали, родители по рукам ударили,  свадьбу назначали после жнитвы, и всё. Пропала Варюха.

– Как так пропала?

– Была и нету. Никто не знат. Ты, чай, про чехов ничего не знаешь? Не слыхала?

– Как же! Сама еле жива от них вырвалась. Оттого и заболела.

– Тоже своровать хотели? – напрягся Никифор.

– Да. Только не получилось у них, – ответила Новосильцева и поёжилась: перед ней встала картина в теплушке  – фонтан горячей крови из шеи легионера, ветер шевелит волосы убитых. – И где же она может быть, твоя Варя?

Он резко отвернулся, потом глянул на неё заблестевшими ярко-синими глазами.

– И знать неведомо. Искал, где мог... Так они все на поездах. Сегодня здесь, а завтра за три сотни вёрст. Не говорят, смеются, Иваном-дураком кличут. Кабы… – начал он с ненавистью и остановился.

– Кабы что?  – спросила Новосильцева.

– Ничего! – выдохнул он. – Не твоё это.

Она медленно покачала головой:

 – После того, что случилось со мной…  Может стать и моим,  – тихо возразила Новосильцева.

– Только в поездах искать надо, – решительно заявил  парень. – Да как? Они на колёсах живут совсем. Мясо коптят в дороге, водку курят, веселятся. Есть такие у них вагоны срамные. Они туда девок и баб  собирают – кого за деньги, кого обманом. В блудни  превращают, в бесомыжниц[3]. Иных воруют – те насовсем пропадают. И следов не найти. Истреблять их, чехов,  надо – всех! Как волков бешеных, – неожиданно выкрикнул он. – Ужо будет им Чехия, попомнят и  Рассею!

Помолчав, спросил хмуро:

– Ты вроде, из военных будешь? Значит, правду говорят, нонче бабы даже на фронте воюют?

– Воюют, – охотно подтвердила  Новосильцева.

– И стрелять  умеешь? – он глянул на ствол браунинга, торчавшего  из-под фуражки.

– Выучилась.

– Хорошо, – сказал он с завистью. И быстро спросил: – Научишь?

– Что, прямо сейчас? – удивилась Новосильцева.

– Нельзя тут,  – возразил парень. –  Услышат – тебя прогонят со двора, и мне достанется. Потом. Скажу, когда…

Резко распахнулась дверь бани, зазвенела щеколда от удара в стенку.

На пороге объявилась пожилая крестьянка в синем дубасе[4], в голубой, вышитой на рукавах сорочке, в тёмно-зелёных полусапожках. На голове – лёгкий плат, похожий на монашеский, но вышитый серебряной нитью по краям, открывает только лицо.

Властно глянув на Новосильцеву, она обернулась к парню:

– А ты чевой-сь закатился сюда? – спросила грозно. – Сказано же: не тревожить барышню.

– Не, маманя, я не сам, – смело заявил  Никифор. – Мимо шёл, слышу – зовёт барышня.

– Не тебе тут слушать и видеть. Ты куда направился? Туда и ступай!

– Соломонида Наумовна, миленькая,  – взмолилась Новосильцева. – Не ругайте его!

– А что Соломонида? Тебя, девица, никто не спрашиват. Помолчи.

– Как же мне молчать? – жалобно сказала Новосильцева. – Ведь я жизнью вам обязана. Век молиться за вас буду и всю вашу семью, и за Никифора тоже.

Тут Соломонида оставила сына и свысока усмехнулась:

– Молиться? Ты? –  и непонятно, чего в её тоне было больше  – насмешки или пренебрежения. – Ужо вы нам намóлитесь! Всё от вас имеем.  Князь тьмы у нас есть, чехособаки. Одних московских молитв, антихристовых, не хватает.

– Я… – робко сказала Новосильцева. – Я  не то хотела сказать… – её снова прошибла болезненная испарина.

– Вот и помолчи, всем лучше будет, тебе первой, – заявила Соломонида. – А ты, Никиша, ступай. Там Серёнька, варюхин брат, заявился. До тебя чтой-то  у него. В токарной он, с отцом. А ты, девица красная, – приказала Новосильцевой, когда Никифор закрыл дверь, – сорочку задери-ка.

Положила ей на живот широкие твёрдые ладони, и затихла, словно прислушивалась. Потом аккуратно ощупала Новосильцеву.

– Болит где?

– Вроде бы нигде, – неуверенно ответила Новосильцева.

– Так и надо, – с удовлетворением произнесла Соломонида. – С того света ты вернулась. Не думала я, что из лихоманки выйдешь. Из заражения – по-вашему, по-городскому.

Сейчас, вблизи, Новосильцева разглядела свою лекарку подробнее. Лет ей было явно не меньше сорока, но кожа гладкая и матовая, без единой морщинки, только у глаз лучики. Из-под резких соболиных бровей смотрели необычайно яркие синие глаза. Одета просто, по-крестьянски, но недёшево. На груди староверческий крестик – без распятия,  на листочке, женский.

Соломонида трижды перекрестилась и прошептала трижды иисусову молитву.

– Нут-ко поднимись, – приказала она.

Внимательно осмотрела простыню, кивнула. Извлекла из кармана белоснежный платок, вытерла им в промежности Новосильцевой, долго рассматривала платок и даже понюхала. Провела пальцами по рёбрам и снова с удовлетворением отметила:

– Один только Господь спас тебя. Зачем-от Ему понадобилась. Не скажешь, зачем?

– Не знаю, – тихо ответила Новосильцева. – Что все-таки со мной было?

Соломонида удивилась:

– Неужто совсем память отшибло? Знат, и до головы лихоманка добралась. Выкинула ты! Кровью мало не вся истекла. Не поняла?

– Теперь поняла... Не знаю, как благодарить вас, – произнесла она, понимая всю тусклоту и беспомощность своих слов.

– Не знаш? А потому не знаш, что вы,  мирские, живете  вверх тормашками. Разве может  баба, да ещё, как ты, тяжёлая, ещё и в армии служить? Шастать с пистолями, в людей палить. Иль всё бабское соображение и стыд потеряла, одна только печка между ног осталась!

– Так… – подумав, произнесла Новосильцева. – Так у меня вышло. Пыталась убежать от войны.  И… – снова горько подступили слезы.

– И не убежала, стало быть. Так?

– Не убежала.

– Снасильничали? Чехи, аль белые?

– Чехи. Только не успели,  – добавила  она. –  Я из поезда прыгнула. На мосту, в  речку. Перепугалась сильно, матушка. И… –  она заколебалась.

Соломонида ждала.

– Стреляла в них, – всю правду Новосильцева сказать не решилась.

– Вот оно! – удивилась Соломонида. – И правильно! Око за око. Сказано в  Писании: «Возлюбите врагов ваших, но бейте врагов Господних».  Порешила кого?

Новосильцева молча пожала плечами.

– Значит, порешила.  Прыгала – и ни одной косточки не сломала. Господь над тобой руку простёр, – твёрдо сказала Соломонида.  – Всё одно, чешских разбойников тебе  и дале опасаться следоват.  А здесь у нас тебе бояться нечего, у кержаков-то.

Новосильцева кивнула и поёжилась.

– Можно спросить, Соломонида Наумовна?

– Спрашивай да поживее. Слыхала – пришли к нам. Надо-от и на стол собрать.  

– Я могу уже идти?

– Коли смерти себе не желаешь, недельки две-три у нас  ещё  побудешь.

– Мне нельзя так много! – испугалась Новосильцева. – Мне мужа искать надо.

– Найдёшь, как на ноги станешь. Иначе прям на дороге  и помрёшь. Только меня-от рядом уже не будет.  Теперь так: сейчас младшую пришлю, Гашку.

– Спаси вас Бог. А… позвольте ещё спросить?

– Только живо.

– Вот вы про меня сказали – «городская»…

– Мирская, московская – уточнила Соломонида.

– Всё равно, не вашей веры – чужая.

– Чужая, – согласилась Соломонида.

– Муж рассказывал: старообрядцы не любят чужих. И к себе даже в избу не пускают.

– А за что же вас любить? – удивилась Соломонида. – Одне беды и хлопоты от вас. А то и хуже – силён Антихрист. Да не вечен.

– Вы меня к себе взяли, вылечили. И угол дали.

– Чего-сь? – прищурилась крестьянка. – Это ты про то, что в бане лежишь, а не в горнице?

– Нет-нет, – смущённо заторопилась Новосильцева. – Я о другом…

– О том ты, о том! Так чтоб знала: баня – самое чистое место. Наши бабы всегда рожают в бане. И я своих тут производила на свет. На сей же лавке, где ты лежишь. В избе тебе делать нечего. Разные к нам ходят, не к чему, чтоб тебя видели. Наганы твои, юбки военные.  Будешь наша племянница из Перми, если что. У моего там сестра живёт,  замужем. За купцом, из мирских. Ты погостить приехала и захворала.

– Я не стесню вас и на шею не сяду. Какие расходы – только скажите, я от чистого сердца.  Деньги у меня есть, даже золотые.

– Да уж видели! – отмахнулась Соломонида. И добавила с неожиданной жёсткостью. – Вот что, девка. Нам твоего золота не надо. Не заради него ты здесь лежишь. Ещё раз скажешь про деньги – выкину за ворота, как драную кошку. Поняла? Нет, ты скажи – поняла? Повторять не стану!

– Да-да, – улыбнулась сквозь слёзы Новосильцева. – Очень хорошо вас поняла. На всю жизнь поняла.

– Ничего ты не поняла. Притчу о добром самарянине знаешь? Да где тебе знать, коли даже в свою церкву не ходишь. Не ходишь ведь? Ладно, скажу, может, поймёшь что…

Притчу Новосильцева знала, но предпочла сказать:

– Нет, не знаю, матушка. Расскажите, – и правильно сделала, что соврала.

Потому что  Соломонида с удовольствием прищурилась, чуть улыбнулась. И  заговорила нараспев, словно сказочница.

– Ну, послушай. Некий еврей шёл из Иерусалима. И напали на него разбойники – чуть жив остался, лежит, несчастный, на дороге. Мимо идут другие евреи, даже священники. И хари свои в сторону воротят. Идёт самарянин. А самаряне, народ такой,  тогда с евреями враждовали.  И что? Остановился самарянин, перевязал еврею раны, посадил на осла, отвёз на постоялый двор, лекаря нашёл и заплатил – и лекарю, и даже  хозяину двора за постой, пока еврей не вылечится. И отправился своей дорогой. Дошло?

– Дошло, вроде бы...

– Так  и нам Господь  велел: сначала помогать тому, кто в беде, а там посмотрим – из мирских он или ещё откуда… Сиди, жди.

– Гашка! – услышала Новосильцева её голос во дворе. – Ну-ка, подь ко мне. Тебе бы всё цветочки да веночки. Корову подоила?

– Машка подоила, – ответила Гашка.

– Гусей выгони на выпас!

– Выгнала-от.

– Ну, тогда ступай за мной, что-от тебе скажу…

Осторожно став босыми ногами на тёплый пол, Новосильцева попыталась встать. Но перед глазами опять закружились огненные кольца,  и она легла.

Жёлтый солнечный луч, разбудивший её, ушёл в сторону, оставил на полу шевелящиеся пятна от теней листьев за окном бани. Они медленно передвигались к дальнему углу, и гладкие доски пола отсвечивали  мёдом. Да, хорошо в этой баньке. Только сейчас Новосильцева увидела пучки трав на гвоздях по углам – от них шёл сильный и острый аромат. В запахах  Новосильцева различила хлебный оттенок. Вспомнила, как в деревне, в её бывшем уже поместье, в бане пахло  ячменным солодом,   тихо заплакала, но тут же одёрнула себя: «Совсем раскисла, дальше некуда!»

Снова загремела в предбаннике жестяная шайка. И знакомый  голос девчонки:

– А, барышня?  Проснулась? Можно к тебе?

– Можно, можно! – торопливо ответила Новосильцева, натягивая на себя  одеяло, от которого (она только сейчас обнаружила) пахло смесью перечной мяты и шалфея одновременно. «Вот почему у них нет блох, злейшего врага  деревенской жизни!» – успела она подумать, прежде чем открылась дверь.

Порог переступила рыжеватая девчонка лет четырнадцати, с непокрытой головой, в лёгком сарафане,  ситцевой сорочке; на ногах – лёгкие светло-жёлтые лапоточки. Две уложенные вокруг головы косички отбрасывали искорки, из-под жидких рыжих бровей глядели пытливо, как у матери, прищуренные глаза – такие же ярко-синие. Двумя руками она  держала, положив на живот, большой берестяной короб.

Поставила его, некоторое время  строго, точно вторая Соломонида, рассматривала Новосильцеву. И неожиданно  улыбнулась, показав не по-деревенски превосходные зубы.

– Здорóво живёшь! – и чуть поклонилась.

– И тебе здорóво, – подхватила Новосильцева. – Это ты – Агафья?

– Ну да. Свои  Гашкой кличут.

– А мне можно, как своим?

Девчонка повела правым плечом («Кокетка,  цену себе знает», – отметила Новосильцева), потом левым и ответила неопределённо:

– Это как будет… А тебя?

– Звать? Почти как тебя. Глашкой. Глафирой, значит.

Гашка удивилась.

– Вона как! А мы-от думали, ты Евдокия.

– И почему же вы так подумали? –  осторожно спросила Новосильцева.

– Так ты ж  сама и сказала, когда тятька тебя притащил! Ух, мамынька и ругала его!

–  Правильно ругала, – охотно согласилась Новосильцева. – Нечего таскать во двор кого ни попадя.

Гашка теперь смотрела на Новосильцеву  с откровенной жалостью, словно обнаружила перед собой дурочку или калеку.

– Ну, вы, московские, как вроде и не люди совсем.

– И что же я такого московского сделала? –  в меру  обиделась  Новосильцева. – Что в вашем дворе оказалась? Так не сама  же пришла…

– Кого ни попадя к нам водить не можно, – рассудительно согласилась Гашка. –   А заругалась мамынька на  тятьку,  что  шагом ехал, а не погнал лошадь. Из тебя ж  почти вся кровь  изошла. Ой! – она приложила ладони к щекам. – Как вспомню!.. Ты вся белая была, аж синяя, и вся юбка в кровишши…  Насилу  я твою юбку отстирала.

– Спасибо тебе, Гашенька, – растрогалась  Новосильцева. – А насчёт Глафиры я пошутила. Звать меня, действительно, Евдокией.

– Бог спасёт, Авдотья! – важно заявила Гашка.

Подхватила короб и принялась выкладывать из него на стол деревянную миску и ложку, чашку – фаянсовую, белую, в огромный красный горошек. Потом глиняный расписной горшок, укутанный в тёплую мохнатую ширинку[5]. Появился  из короба берестяной туесок.  Глашка туесок открыла, понюхала, пробормотала: «Свежий, только из воску скачали…»

В горшке оказалась жидкая, как обрат,  овсянка – тёплая.

– Ешь, сколько душа примет, – приказала Соломонида голосом Гашки. – Да не давись. Мёд тоже  не хватай, не с голодухи, чай.

Откупорила тёмную склянку – по бане распространился запах рождественской кутьи.

– Как поешь, отсюда один глоток можешь, самый маленький. Но лучше перед сном. Настой маковый. Мамынька больше не велит,   разум потеряешь. Ужо хватит тебе без разуму. Залежалась.

– Кто же за мной ухаживал? – глаза Новосильцевой снова наполнились влагой, а сердце досадой  – не новые силы появились  у неё, а одни  слёзы. – Не отходили от меня, верно…

– А ревёшь тогда почто? – удивилась Гашка. – Никто тут не сидел с утра до вечера – тоже надумала! – и тут же опровергла себя. – Одна  мамынька сначала днём три раза, а я ночью – тут, на полкé. Спать ты мне не давала, так кричала – зайчики-де за тобой гонятся...  – и вдруг задумалась удивлённо: – А что не волки? Это только волки могут напасть… Совсем ты плоха была. Мы все молились за тебя,  тятенька больше всех.  Ты не ела, не пила,  дышала еле.  А как отмолили тебя, лучше пошло. И питьё, потом кисель в тебя заталкивали. Ты  ела и пила во сне. Ну, вот и проснулась. Небось, спужалась, что в бане? Или весело?

– Очень весело! – заявила Новосильцева сквозь слёзы, которые теперь хлынули фонтаном.

Но теперь Гашка смотрела на неё с удовлетворением.

– Оживела, коль слезами пошла, – заявила она. – Ой, что я тут! – всполошилась. – Мамынька уши надерёт! Хватит лясы точить. Ты ешь, а я  счас нужную лохань принесу – сама теперь ходить будешь, а то надоело за тобой подмывать. Нужду справишь, позовёшь, я рядом: вынесу, лохань помою.

– Спасибо, Гашенька…

– Бог спасёт! – снова тоном Соломониды важно повторила  девчонка. – Ещё одеться принесу – от себя.

И, круто развернувшись, махнула подолом сарафана и затопала во двор. 

Из тёплого горшка Новосильцева выложила на тарелку несколько ложек жидкой овсянки, съела немного. Но опять почувствовала слабость. Снова легла, натянула до шеи одеяло. Выпить настойки? Нет, лучше подождать до вечера. Уставилась на чёрный потолок и усмехнулась: и всё же хорошо, что банька обернулась этим светом, а не тем.  И почувствовала, как после слёз  душа стала лёгкой, словно снежинка.

 

На следующее утро Гашка принесла тыквенную кашу с мёдом, кружку парного молока; в чайнике травяной настой. Поменяла простыню и наволочку, опорожнила и вымыла лохань, накрыла её крышкой и поставила в дальний угол. Потом уселась на полок напротив, подпёрла кулачком подбородок  и молча стала наблюдать, как Новосильцева ест тёртую тыкву в меду. Скоро тишина стала Новосильцеву угнетать.

– А что, Агафья, – поинтересовалась она. – Как жизнь твоя? Случилось что?

Гашка фыркнула и спросила чуть свысока:

– Чё… эта у меня может случиться?

–  С ухажёром, может,  поссорилась.

– Скажешь тоже! – отмахнулась Гашка. – Дам я ему ссориться, шалишь! А што тебе мои ухажёры сдались?

– Молчишь, переживаешь о чём-то. 

– Ты ешь-от да без болтовни, – снова голосом Гашки приказала Соломонида. – Неча языком трепать, коли за ложку взялась. Тут-от быстро тебе бес в рот вскочит.  Бес прячется в каком-нито слове. Влезет, а ты и знать не узнаешь.

– Вот как? – удивилась Новосильцева, но больше вопросов  не задавала.

Гашка собрала посуду.

– Помыть схожу. А что, Дуня,  на солнышко не хошь? Мамынька сказала, надо тебе выбираться и на деревья смотреть, на листья, травку, на цветочки.

 

Переступив порог, Новосильцева сделала несколько шагов, пошатнулась. Гашка  подскочила к ней, обхватила за талию.

– Куда бежишь-от, Дунька! Али волк за спиной? Или заяц твой? Понемножку, постолечку, по крошке.

Подвела Новосильцеву к скамейке под липой и усадила.

– Вот тут и побудь. Я скоро.

Оглядевшись, Новосильцева едва не задохнулась от внезапного восторга:

– Боже ты мой! Да чего же хорошо!

Она, словно впервые,  увидела  зелёную траву на лужайке перед большим двухэтажным домом, расписанным, словно шкатулка. По углам двора четыре мачтовые сосны  с сине-зелёными шапками чуть не до облаков горели стволами на солнце. Лениво шевелили листьями три  вековых дуба у ворот. Две клумбы перед домом;  Новосильцева с жадностью вдохнула густой аромат красных и белых роз, медуницы и флоксов, от которых исходил запах осеннего холодка.

К цветочным ароматам примешивался запахи коровьего и конского навоза от больших хозяйственных помещений, пристроенных к дому «глаголем»[6]. Впрочем, навозные запахи показались Новосильцевой естественной  приправой к цветочным.

Явилась Гашка, но тут же на балконе дома показалась Соломонида – сегодня не в богатом дубасе, а в простом ситцевом сарафане.

– Агафья! – строго сказала она. – Довольно зубы Авдотье  заговаривать. Отлипни, дай ей отдохнуть. Прялка со вчерашнего тебя ожидает.

– Пусть дождётся, – дерзко ответила Гашка. – Счас, уже бегу…

 

 

 

[1] Персонаж романа Ф. М. Достоевского «Преступление и наказание».

[2] В те времена – слово повседневное,  нейтральное, без какой-либо эмоциональной окраски.

[3] В проституток (местн.).

[4] Дубас – косоклинный сарафан, чаще из дублёного холста, главная одежда женщин из старообрядческих общин.

[5] Полотенце (местн.).

[6] То есть, буквой «г».

 

Please reload

Избранные посты

3. Новосильцева. Исчезнувшая среди старообрядцев (окончание)

31 May 2020

1/15
Please reload

Недавние посты